Стихи  /  Владислав Ходасевич  /  Завет авраама. Идиллия из жизни евреев в Тавриде

Завет авраама. Идиллия из жизни евреев в Тавриде

На пути в Египет

❉❉❉❉


Реб Элиокум, резник, встает неспешно со стула,

Все нумера «Гацефиры» сложил и ладонью разгладил,

Выровнял; ногтем провел по краям. Ему «Гацефира»

Очень любезна была, и читал он ее со вниманьем.

Кончив работу, — листы аккуратно сложив и расправив, —

Встал он на стул деревянный, на шкаф положил газету.

Слез, подошел к окну и выглянул. Реб Элиокум

Думал, что надо уже отправляться к вечерней молитве,

В дом, где сходилась молиться вся община их небольшая.

Двор из окна созерцал он в безмолвии мудром — и видел:

Куры его поспешают к насести, под самую крышу,

Скачут по лестнице шаткой, приставленной к ветхому хлеву.

Медленно движутся птицы… Посмотрит наседка — и прыгнет

Вверх на ступеньку; потом назад обернется и снова

Смотрит, как будто не знает: карабкаться — или не стоит?

Только петух молодчина меж ними: хозяйский любимец.

Гребень — багряный, бородка — такая ж; дороден, осанист;

Ходит большими шагами, грудь округляя степенно;

Длинные перья, качаясь, золотом блещут турецким.

Вот уж запел было он, но тотчас запнулся, внезапно

Песню свою оборвал и, вытянув шею, пустился,

Крылья широко раскинув, бежать; тут реб Элиокум

Тотчас узнать пожелал причину такого поступка.

Вскоре услышал он свист кнута, колес громыханье,

Пару коней увидал, — а за ними вкатилась повозка.

Лошади стали; с повозки высокий спрыгнул крестьянин,

Крепкий, здоровый старик, распряг лошадей и в корыте

Корму для них приготовил, с овсом ячмень размешавши.

Реб Элиокум на гоя взглянул с молчаливым вопросом.

Сразу по шапке узнал он, что гость — из села Билибирки.

(Так испокон веков зовется село: Билибирка, —

Только евреи его прозвали Малым Египтом.)

Мудрый и щедрый Создатель (слава Ему во веки!),

Тварей живых сотворив, увидел, что некогда могут

Разных пород созданья смешаться между собою.

Дал им Господь посему отличия: гриву, копыта,

Зубы, рога. Ослу — прямые и длинные уши,

Ящеру — тонкий хвост, а щуке — пестрый рисунок.

Буйволу дал Он рога, петуху — колючие шпоры,

Бороду дал Он козлу, а шапку — сынам Билибирки.

Шапка по виду горшку подобна, но только повыше.

Росту же в шапке — семь пядей; кто важен — с мизинец прибавит.

Можно подробно весьма описать, как делают шапку:

Видя, что шапка нужна, идет крестьянин в овчарню;

Там годовалый ягненок, курчавый (черный иль рыжий)

Взоры его привлекает; зарежет крестьянин ягненка;

Мясо он сварит в горшке и с семьею скушает в супе,

Есть и такие, что жарят ягнят, поедая их с кашей;

Шкурку ж отдаст крестьянин кожевнику для обработки.

В праздник, в базарный день, в Михайловку съездит крестьянин,

В лавочку Шраги зайдет, посидит, часок поболтает,

К Шлемке заглянет потом — и к Шраге назад возвратится;

После отправится к Берлу; сторгуются; Берл за полтинник

Шапку сошьет мужику, но с цены ни копейки не скинет:

Ибо цена навсегда установлена прочно и свято.

Едет ли он в Орехов, заглянет ли он в Севастополь, —

Жителя этой деревни всякий по шапке узнает.

Ежели кто повстречает жителя сей Билибирки,

Скажет ему непременно: — Здорово, продай-ка мне шапку! —

Гостя по шапке узнал, конечно, и реб Элиокум.

Только не знал он того, зачем приехал крестьянин.

Стал он тогда размышлять: — Э, видно, там, в Билибирке,

Важное что-то случилось, — а я ничего и не слышал. —

Так-то вот думает он, а мужик уж стоит на пороге,

Шапку стащил с головы, озирается, ищет икону.

— Здравствуй! Резник-то который? не ты ли? А я билибирский.

Пейсах меня прислал. Родила ему Мирка сынишку.

Завтра его ты обрежешь, а вот письмо; получай-ка. —

— Ладно, — ответил резник, — помолюсь — а там и поедем.

Ты же меня с часок подожди. А покуда и кони

Пусть отдохнут. — Сказал, поднялся, взял палку и вышел.

Улицей тихо идет он, сверкая гвоздями подметок.

Реб Элиокум могель известный в целой округе,

Даже из дальних селений за ним присылают нередко.

Слава его велика. — Через полчаса из дому снова

Реб Элиокум выходит в пальто и в шарфе пуховом,

Теплом, большом. Ибо Элька, жена его, так говорила,

Мужа в сенях провожая: — Возьми, обвяжи себе шею;

День хоть не очень холодный, а все-таки лучше беречься.

Что тебе стоит? возьми! Жалеть наверно не будешь. —

Реб Элиокум неспешно дошел до повозки мужицкой,

Смотрит — а в ней, как ягнята, его же три дочки уселись:

Сорка, да Двейрка, да Чарна. А где же сынишка? Да вот он,

Ишь, на руках-то у гоя, который приехал в повозке.

Хочет мужик и его посадить с сестренками рядом.

Так и сияют оба: и гой заезжий, и Хона.

(Мальчика Хоной назвали в память братишки, который

Умер давно от холеры; но гои, понятно, Кондратом

Хону придумали звать, при этом они говорили:

Ежели Годл — Данило, то Хона — Кондрат несомненно.)

Так и сияет мальчишка; накушался вдоволь он вишен,

Зубы от сока синеют, пятно на кончике носа,

Выпачкан весь подбородок… Настала для Хоны забава.

Ножками дрыгает он на руках у гоя Михайлы.

Любит Михайла подчас пошутить с детворою еврейской:

— Ну-тка я вас, жиденят! — и кнутом замахнулся притворно.

Громко тогда закричали и Сорка, и Двейрка, и Чарна;

Хона однако не вскрикнул, не тронулся с места, а поднял

Сам кулачок свой на гоя, готовый ринуться в битву.

Молча Михайло стоял на месте, весьма удивленный,

После того покачал головой и промолвил негромко:

— Плохо, когда жиденята — и те бунтовать начинают!

— Он у меня герой, — отвечал Элиокум с улыбкой:

— Брось-ка его да ребят покатай в повозке немного. —

С криками снова уселись и Сока, и Двейрка, и Чарна.

Хона за ними в повозку — и тронулись лошади с места.

— Ну, Элиокум, прощай, — сказала жена, — «До свиданья.

Хону вы мне берегите! Ты, Сорка, за брата ответишь!»

Дети еще не вернулись. Но вот закричал Элиокум:

— Будет! Пора и домой! Возвращайтесь! — Не очень охотно

Девочки слезли с повозки, — но все же отцу не переча.

Хона один уперся: вцепился он крепко в Михайлу,

Рот широко раскрыл и отчаянно дрыгал ногами.

Только ни ноги, ни рот не слишком ему пригодились:

Отдал приказ Элиокум — и мальчик был спущен на землю.

Чарна и Двейрка, его похвативши, бежали проворно

К дому. Назад озираясь, вися на руках у сестренок,

С ними и Хона бежал, крича и мыча, как теленок.

Ноги его поджаты; хвостиком край рубашонки

Сзади торчит из прорехи, застегнутой слишком небрежно.

Хона кому был подобен в эту минуту? Ягненку,

В поле бредущему следом за маткой. Пастух выгоняет

Мелкий свой скот; за ним, отставая, с протяжным блеяньем,

Скачут ягнята вдогонку, и хвостики их презабавно

Сзади по голеням бьются… А лошади мчатся и мчатся,

Вот уж село миновали и по полю чистому едут;

Вот — и с пригорка спустились; из глаз сокрылась деревня;

Мельница только видна на холме; раскинувши крылья,

Точно гигантские руки, привет она шлет им прощальный.

Вот уж просторы полей окружили путников наших.

Вольная ширь кругом простерта в покое великом.

Скорби глубокой и тихой дух витает над степью:

Песня извечной печали, бездонной, безмолвной и горькой,

Повесть минувших событий — и темные тайны грядущих,

Будущих дней… И невольно тогда на уста человеку

Грустная песня приходит, и сердца тайник непостижный

Полнит собой, и печалит, и мир омрачает, как облак.

Сердце тогда защемит, а в глазах скопляются слезы.

Славой овеяна степь, и в сказаньях о давних народах,

Там, в отдаленных веках, на границе преданий и правды,

Древнее имя ее окутано облаком тайны.

Персы со скифами здесь воевали; здесь кочевали

Половцев дикие толпы, потом племена печенегов;

Кровь татарвы и казаков здесь проливалась обильно.

Кончены те времена, когда от границы Буджака

Вплоть до Каспийского моря ширилось море другое —

Море сверкающих трав, благовоньем богатых. Бывало —

Хищное племя шатры разбивало у рек многоводных,

Диких коней усмиряло в степных неоглядных просторах…

Только могилы остались доныне: большие курганы.

Молча и грустно с курганов глядят изваянья; загадки

Замкнуты в камне холодном. Весны беззаботной потоки

Начисто смыли следы удалых наездников скифов;

Память о половцах диких развеяли ветры по степи;

Сечь навсегда затихла; в бахчисарайской долине

Смолкли тимпаны и бубны; пространства степей необъятных

Блещут под влагой росы в золотых одеяньях пшеницы.

Прошлое дремлет в гигантских ему иссеченных могилах.

Только в печальные ночи, когда облака торопливо

Мчатся, сшибаясь, по небу, да туч блуждают обрывки,

Лунный же лик багровеет и падает, медью сверкая, —

Мнится: былые поверья опять облекаются плотью,

Вновь пробуждаются к жизни. Встают из курганов гиганты,

Снова взирают на землю их удивленные очи.

Голосом трав шелестящих они повествуют о прошлом…

Слушают путники шепот, и пристально смотрят, и видят

Неба нахмуренный свод, суровые, темные тучи,

Дали, немые как тайна судеб, — и невольно их сердце

Смутной сжимается болью. И крадется в сердце желанье

Бодро вскочить на коня, в бока его шпоры вонзивши,

Мчаться степным бездорожьем, все дальше, туда, где с землею

Сходятся тучи ночные. И хочется путнику громко

Крикнуть, чтоб голос его разнесся от моря до моря,

Хочется воздух пустыни наполнить возгласом диким,

Чтобы спугнуть лебедей, чтоб услышали волки в оврагах,

Чтобы зверье из нор откликнулось воем далеким,

Чтобы утешилось сердце хоть слабым признаком жизни…

Тихо тогда запевает Михайло, и песня простая,

Грустью рожденная песня сердца печаль выражает.

Прост и уныл напев, однозвучный, тягучий, нехитрый.

Так над морским побережьем, так у днепровских порогов

Чайки безрадостно кличут: за возгласом — возглас протяжный.

Отзвук безрадостной доли, отзвук печали и плача.

Так и Михайло поет; Элиокуму в самое сердце

Скорбный мотив западает. Внятны в песне мужицкой

Сердца горячего слезы; ищет выхода сердце

Силам, скопившимся в нем неприметно, подспудно и праздно.

В песне унылой излить их — вот облегченье для сердца.

Песню казацкую пел Михайло. Внимал Элиокум;

Мир непонятный и чуждый являлся душе его мирной:

Пламя, убийства и кровь… И в даль смотрел он душою,

В смену былых поколений, тех, что когда-то мелькнули

В знойных степях — и исчезли… И вспомнил хазар Элиокум,

Вспомнил потом Иудею, мужей могучих и грозных,

Вспомнил о диких конях, о панцирях, копьях и пиках…

Чуждо ему это все — но сердце сжалось невольно…

Снова мерещатся луки, и пики, и ядра баллисты,

Только уж лица другие. Те лица узнал Элиокум.

Ава девятый день!.. И больнее сжимается сердце.

Блещут мечи и щиты… И стал размышлять Элиокум:

Если бы сам он был там, — то стал ли бы он защищаться?

Долго он думал об этом — и вдруг нечаянно вспомнил

Хону, поднявшего свой кулачок на Михайлу. И снова

Сам Элиокум себя вопросил: «Во младенчестве нежном

Так ли бы я ответил Михайле, как Хона ответил?

Вижу я — новый повеял ветер во стане евреев,

Новое ныне встает на нашей земле поколенье.

Вот завелись колонисты, Сион… Что ни день, то в газетах

Пишут о лекциях, банках, конгрессах…» И реб Элиокум

В сердце своем ощущает и радость, и страх, и надежду:

В мире великое что-то творится: дело святое,

Милое сердцу его — и новое, новое! Страшно

Дней наступающих этих! Кто ведает, что в них таится?..

Странно все это весьма, гадать о будущем трудно…

Ахад-Гаам, «молодые» — все странно, прекрасно и ново…

Старое? Старое — вот: уж готово склониться пред новым.

Скоро исчезнет оно… Подрыты его основанья,

Ширятся трещины, щели, — падение прошлого близко…

Только по виду все так же, как было в минувшие годы.

Так и со льдами бывало весною. Выглянет солнце,

Всюду проникнут лучи: по виду лед все такой же;

Только — ступи на него: растает, и нет его больше.

Радо грядущему солнце — но все же и прошлого жалко…

Лошади вдруг подхватили, помчались резвее. Михайло

Песню свою оборвал. Грохочут колеса повозки,

Весело оси скрипят, — и вот уж дома Билибирки.

Вот уж глядят огоньки из маленьких, узких окошек,

Путникам так и мигают их дружелюбные глазки.

С лаем по улице грязной бегут отовсюду собаки,

Полня весельем и гамом вечерний темнеющий воздух.

❉❉❉❉


II. Обрезанье

❉❉❉❉


Вот имена сынов Билибирки, что жили в «Египте».

С женами все собрались и сели на месте почетном:

Береле Донс и Шмуль Буц; Берл Большой и Берл Малый;

Годл Палант, Залман Дойв и Шмерл, меламед литовский;

Ривлин, из Лодзи агент; Александр Матвеич Шлимазлин;

Иоскин, тамошний фельдшер; Матисья Семен, аптекарь;

Хаим брев Сендер, раввин, толстопузый, почтенный, плечистый.

Родом он сам билибиркский, и им Билибирка гордится.

«Нашего стада телец!» — о нем говорят, похваляясь.

С ними сидит и реб Лейб, резник и кантор в «Египте».

Худ он как щепка, и мал, и хром на правую ногу.

Тут же и Лейзер, служка. И к ним присоседился прочно

Рабби Азриель Моронт, с большой бородою, весь красный.

Лет три десятка служил он в солдатах царю Николаю

Первому — и устоял в испытаньях тяжелых и многих.

Ныне же к Торе вернулся — к служению Господу Богу.

Эти четыре лица: реб Лейб, Азриель и Лейзер,

Так же реб Хаим, раввин, — весьма почитаемы всеми;

Длинны одежды у них, и слово их в общине веско,

Ибо из них состоит билибиркское все духовенство.

Были два гостя еще, но ниже гораздо значеньем:

Некий Хведир Паско и с ним сумасшедшая Хивря.

Хведир — высокий, худой, и нос его башне Ливана,

Красным огнем озаренной, подобен; от выпитой браги

Красны глаза его также. Но нравом он скромен и смирен.

Он охраняет евреев жилища. В квартале еврейском

Улицей грязной и топкой ходит с собаками Хведир.

Сырка, Зузулька, Кадушка и Дамка зовутся собаки.

К Пейсаху Сырка пришла, а прочие дома остались.

Сырка уселась в углу и, глаз прищуривши, ловит

Мух, облепивших ее в бою пострадавшее ухо.

Сидя в приветливой мордой, хвостом она тихо виляла.

Кроме того, что он сторож, Паско был и «гоем субботним»:

Ставил он всем самовары и лампы гасил по субботам.

Печи, случалось, топил и строил навесы для Кущей.

Впрочем, не реже его топила печи и Хивря.

Также ходила она за водой и за то получала

По две копейки. Когде же случалось, что баня топилась,

Хивря по улице шла и махала веником, с криком:

«В баню ступайте, евреи! Скорей, немытые, в баню!»

Хведир и Хивря сегодня столкнулись за трапезой общей:

Запах вина их привлек на пиршество к Пейсаху нынче…

Шумной, веселой гурьбою, смеясь, беседуя, споря,

Званные гости вошли в большую, красивую залу,

В светлый, высокий покой, где в сад выходили все окна.

С садом фруктовым свой дом от отца унаследовал Пейсах.

Мелом был выбелен зал; в потолок был вделан прекрасный

Круг из затейливой лепки, в центре же круга висела

Лампа на толстом крюке. По стенам красовались портреты

Монтефиоре и Гирша и многих ученых раввинов.

Венские стулья стояли у длинных столов, но садиться

Гости еще не спешили. Один собеседник другого

Крепко за лацкан держал, — и громко все говорили.

Хаим, раввин, наконец вопросил хозяина пира:

«Ну, не пора ли, реб Пейсах?» «Ну, ну!» ответствовал Пейсах:

Сандоку стул поскорее». — И стул принесен был слугою.

Весь озарился в тот миг Азриель веселием духа.

Гордо взирал он вокруг, с величием кесарей древних;

Розовы щеки его, как у сильного юноши; кудри,

Слившись с большой бородой, сединою серебряной блещут,

Белой волною струясь по одежде, по выпуклой груди;

Седы и брови его, густые, широкие; ими,

Точно изогнутым луком, лоб белоснежный очерчен.

Видом своим величавым взоры гостей услаждал он.

Сидя на стуле, он ждал, чтобы кватэр явился с ребенком.

Молча смотрел он на дверь в соседний покой, где сидели

Женщины: там находилась роженица с новорожденным.

Вот отворяется тихо дверь, и в комнату входит

Чудная девушка; лет ей шестнадцать, не более. Это —

Пейсаха старшая дочь, — она же кватэрин нынче.

Стройно она сложена, но вся еще блещет росою

Детства: покатые плечи созрели прелестно, округло,

Шея же слишком тонка, и локти младенчески остры;

Плавно рисуются две сестрицы-волны под одеждой;

Черные косы ее, заплетенные туго, сверкают,

Словно тяжелые змеи, до самой ступни ниспадая.

Девушка эта прелестна. И вот что всего в ней прелестней:

Кажется, девочка в ней со взрослою женщиной спорят;

То побеждает одна, то другая. Дубку молодому

Тажке подобна она: дубок и строен, и тонок, —

Все же грядущую силу предугадать в нем нетрудно.

В серых, огромных глазах у девушки искрится радость,

Черны и длинны ресницы, которыми глаз оторочен.

Если же взглянет она, то взор ее в сердце проникнет,

Светлым и тихим весельем все сердце пленяя и полня…

Руки простерты ее. На руках, в одеяле, младенец.

Тихо ступает она, слегка назад откачнувшись:

Новорожденного братца, как видно, держать нелегко ей.

Вот на мгновенье стыдливым румянцем вспыхнули щеки,

Тотчас, однако, лицо по-прежнему стало спокойно.

Верно, взглянула она, как кватэр идет ей навстречу.

«Словно Шехина почиет на ней! Смотрите! Смотрите!» —

Берелэ Донс воскликнул. Другие смущенно молчали:

Как бы ее он не сглазил! — Тут кватэр, взявши ребенка,

Рабби Азриэлю подал. Мальчик рослый и крепкий,

Розово тело его, как цвет распустившейся розы,

Тихо лежит он на белой, вымытой чисто простынке…

Осенью позднею солнце является так же порою:

Клонится к вечеру день; снега над полями синеют;

Падает солнце все ниже — и краем касается снега…

Все приглашенные тесно столпились возле младенца.

Было на лицах тогда ожиданье и святости отсвет, —

Благоговейная тишь воцарилась у Пейсаха в доме.

❉❉❉❉


III. Пир

❉❉❉❉


К матери в спальню ребенок был отнесен торопливо.

Голос его раздавался по дому. «Клянусь вам, мальчишка

Умница будет: обиду снести он безмолвно не хочет.

И справедливо: ведь сразу всех собственнах прав он лишился».

Так прошептал Шмуэль-Буду Матисья Семен, аптекарь.

К шумной и быстрой беседе опять возвращаются гости;

Снова наполнилась зала говором, спорами, гулом.

Вот, меж гостей пробираясь, и женщины в залу выходят:

Это родня и подруги счастливой роженицы Мирьям.

Вот на столы постелили чистые скатерти; вскоре

С ясным, играющим звоном явились графины и рюмки;

Стройными стали рядами они на столах; по соседству

Выросли целые горы; в корзинах, в серебряных чашах

Вдоволь наложено хлеба, сластей, орехов, оладей.

Все ощутили тогда в сердцах восхищенье. А Пейсах

Речь свою начал к гостям, говоря им с любезным приветом:

«Мойте, друзья мои, руки и к трапезе ближе садитесь.

Сердце свое укрепите всем, что дал мне Создатель.

Вот полотенце, кувшин же с водою в сенях вы найдете».

Так он сказал, и гостям слова его были приятны.

Все окружили кувшин и руки с молитвою мыли.

В залу вернулись потом обратно, и сели, и ждали.

Благословил, наконец, раввин приступить к монопольке.

С медом оладью он взял, преломил, — и примеру благому

Прочие все подражали охотно, что очень понятно,

Ибо не ели с утра и голодными были изрядно.

Весело гости кричали: «Твое, реб Пейсах, здоровье!

Многая лета еще живи на благо и радость!»

Пейсах ответил: «Аминь, да будет по вашему слову.

Благословенье Господне над все Израилем!» Вскоре

Пусты уж были корзины и чаши. Но тотчас на смену

Целая рать прибыла тарелок, наполненных щедро

Рубленной птичьей печенкой, зажаренной в сале гусином.

Вовремя повар печенку вынул из печи и в меру

Перцу и соли прибавил, сдобривши жареным луком:

Сочная очень печенка, и видом подобна топазу.

Разом затих разговор; жернова не праздно лежали;

Только и слышались звуки ножей да вилок. Но вот уж —

Время явиться салату, что жиром куриным приправлен;

В нем же — изрубленный мелко лук и чесной ароматный.

Небу салат был угоден: ни крошки его не осталось.

Тут-то гигантское блюдо внесли с фаршированной рыбой:

Окунь янтарный на нем, и огромная щука, а также

Мелкая всякая рыба, нежная вкусом; иная

Сварена с разной начинкой, иная зажарена в масле,

И золотистые капли росою сверкают на спинах.

Перцем приправлена рыба, изюмом, и редькой, и луком.

Славится Мирьям своей фаршированной рыбой, — а нынче

Варка особенно ей удалась, — и счастлива Мирьям.

Рыбешка тает во рту и сама собою так нежно

В горло скользит, а на вкус — приятней сыченого меда.

К рыбе явились на стол, пирующих радуя взоры,

Старые крымские вина и пара бутылок «Кармела»:

Им угощали раввина, потом и других приглашенных.

Все похвалили его. Когда же насытились гости,

Снова вернулись они к беседам, и шуткам, и спорам.

Шел разговор о ценах на хлеб, о плохом урожае.

Шум возрастал, ибо каждый в Израиле высказать может

Слово свое. О болезни Виктории спорили много,

Об иностранных делах; добрались наконец до наследства

Ротшильда; вспомнили Гирша и с ним колонистов несчастных.

Шмерл, меламед, тогда возвысил громкий свой голос.

(Родом он был из Литвы, но вольного духа набрался,

Светские книги читая.) Он начал: «Вниманье! Вниманье!

Слушайте, что вам расскажет меламед!» И тут описал он

Злую судьбу колонистов, их бедствия, скорби, печали,

Все притесненья, и голод, и горечь нужды безысходной.

«Тверды, однако ж, они во всех испытаниях были.

Взоры они обращают к Израилю: братья, на помощь!

Красное это вино — не кровь ли тех колонистов? —

Кровь, что они проливают на милых полях Палестины.

Взыщется кровь их на вас, когда не придете на помощь!

Братья, спешите на помощь! Спасайте дело святое!

Есть поговорка у гоев отличная: с миру по нитке —

Голому выйдет рубаха!» — Такими словам он кончил.

Бледно лицо его было, глаза же сверкали. Все гости

Молча внимали ему, головами качая… Платками

Женщины терли глаза. Умолк меламед — и тотчас

Между гостями пошла вкруговую тарелка для сбора.

Звякали громко монеты в высокой Пейсаха зале,

И тяжелела тарелка все более с каждым мгновеньем,

И веселей становилось собранье: ведь каждое сердце

Ближнему радо помочь. Ученый меламед от счастья

Потный и красный сидел… Бородку свою небольшую

Шебселэ молча щипал. (Из Польши он прибыл недавно;

«Коршуном польским» у нас прозвали его, как обычно

Каждый зовется поляк, когда не зовут его просто

«Вором».) Но вот наконец произнес он: «Конечно, конечно,

Шмерл — человек настоящий. Одна беда — из Литвы он.

Что они там за евреи? На выкрестов больше похожи».

Слово такое услышав, госты взглянули на Шмерла:

Что он ответил? Мужчина ведь умный, к тому же меламед.

Шмерл же в ответ закрывает глаза и сам вопрошает:

«Шебселэ! Праотец наш, Авраам, не так же ли был он

Родом литвак?» — «Авраам? Да постой: из чего ж это видно?»

«Вот из чего: и воззвал к Аврааму он

❉❉❉❉


шейнис

. А если б

Был Авраам не литвак, то

шейндле

❉❉❉❉


воскликнул бы ангел».

Шутка понравилась всем пировавшим, и много смеялись

Гости, и так говорили, меламеда мудростью тешась:

«Шебселэ, что ж ты молчишь? Отвечай меламеду. Что ж ты?»

Шебселэ им отвечает: «Пфе! Не стоит ответа.

Только одно мне неясно, понять одного не могу я:

Как это каждый литвак два имени носит? А если

Нет у него двух имен, то тфиллин наверно две пары,

Или в Литве он оставил двух жен, не давая развода».

Шутка понравилась все пировавшим, и много смеялись

Гости, весьма забавляясь словами Шебселэ. Только

Шмерл побледнел чрезвычайно: грешки свои он припомнил.

Все же он гнев поборол и Шебселэ вот что ответил:

«Шебселэ, слушай и вникни. Понятно тебе, вероятно,

Слово легенды пасхальной: зачем Господь Вседержитель

Ангела смерти убил? Ведь ангел-то прав был, — не так ли?

Ну-ка, подумай над этим!» Собранье воскликнуло хором:

«Ангел, конечно, был прав! Что хочешь сказать ты, меламед?»

«Вот что», ответствует Шмерл — и речь свою так продолжает:

«Прав был, конечно, и Бог, но во всем виновата собака:

Дескать, она-то права, — но кто ее просит, собаку,

Суд свой высказывать? Ей ли дано это право?» — Тут гости

Смеха сдержать не могли. А Шебселэ то покраснее,

То побелеет… Ответить обидчику хочет… Но смотрит, —

Вот уж стоит перед ним тарелка вкусного супа.

Плавают в супе лепешки с горячей начинкой. Бульон же

Золотом так и сверкает расплавленным, жидким, — а солнце

Луч свой дробит в пузырьках, и жирные блестки сверкают

Желтым и синим огнем. Совсем уж раскрыл-было рот свой

Шебселэ, чтобы ответить, — но тут почел он за благо

Парой лепешек его набить, лепешки смочивши

Ложкой бульона. И спор, начавший уже разгораться,

Сам оборвался внезапно. А гости сидят и вкушают

Суп, а за супом жаркое: кур, откормленных уток,

Сладкие крымские вина, — и шутят, и громко смеются.

❉❉❉❉


Солнце уже опустилось, как сел Элиокум в повозку.

Тронулись лошади шагом; теперь уж они не спешили,

Ибо от выпитых вин ослабли Михайловы руки.

Кони брели напрямик, без дороги, по степи широкой, —

И Элиокум на кочках тяжелой кивал головою.

❉❉❉❉